«Граждане! Осторожно! Трамвай отправляется. Следующая остановка — улица Зощенко Росси», — так в 20-х годах постоянно оговаривался один ленинградский кондуктор (на самом деле остановка называлась «зодчего Росси»). А как не оговориться, когда кругом — только и разговоров, что о «своем в доску» писателе-балагуре, который по-простецки описывает всякие забавные случаи. По стране гуляло несколько десятков самозванцев, выдававших себя за Зощенко, на манер ильфо-петровских «детей лейтенанта Шмидта». Один из «Зощенок» был брачным аферистом, и Михаилу Михайловичу вечно приходили разгневанные письма от обманутых девиц. Впрочем, когда его фотографии стали появляться в газетах, «лже-зощенкам» пришлось ретироваться. Зато самому писателю стало невозможно проехать в трамвае, да и просто выйти на улицу без того, чтобы не быть обнаруженным и атакованным поклонниками. «Гы-ы-ы! Зощенко!!!», вечно кричал кто-то и тыкал в него пальцем. «Вы не первый совершаете эту ошибку. Должно быть, я действительно похож на писателя Зощенко. Но я не Зощенко, я — Бондаревич», — неубедительно врал Михаил Михайлович.
«Миша, вы — самый счастливый человек в СССР. У вас молодость, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам», — говорил ему друг, Корней Чуковский. А Зощенко отвечал: «А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. И никого из людей видеть не могу. Я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу… У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти»… Когда «угрюмство» совсем одолело его, он ушел уже по-настоящему: из дома и из семьи. Никто вообще не знал, где он и что с ним, пока все тому же Корнею Ивановичу не удалось его обнаружить.
«Как-то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, — вспоминал Чуковский, — и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой в соседней клетушке, скрывается Зощенко. «Вторую неделю не бреется… сам себе готовит еду… и чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю». Корней Иванович пришел в ужас: ведь этак можно и жизнь, и талант свой загубить!
Чуковский помнил, как летом 1919 года Михаил Зощенко, служивший тогда агентом уголовного розыска в Лигово, пришел к ним в литературную студию. Студия располагалась на углу Литейного и Спасской, в доме, еще недавно называвшемся домом Мурузи. Это было довольно забавное место!
Когда богатый грек Мурузи спешно покинул Петроград, спасаясь от революции, в его дом вселились эсеры. А когда и те, в свою очередь, сбежали — беспризорники, в один прекрасный день зачем-то открывшие все краны и устроившие потоп. Беспризорников отправили в приют. Дом перешел к начинающим литераторам, желавшим под руководством Чуковского учиться писательскому ремеслу. Они вытерли полы, просушили эсеровские листовки и стали топить ими камин. Горький прислал для студийцев бурый порошок под гордым названием «кофе», и жизнь в этом «новом Вавилоне» сделалась совсем прекрасной!
Дом Мурузи на Литейном. Фото с сайта pastvu.com
Кого только в этой студии не было! И бледные, изысканные, эстетствующие поэты, и варварски энергичные футуристы, и высокомерные формалисты, и мечтатели, и графоманы. Приходил даже один вовсе не интересующийся литературой старичок, чтобы просто поспать в тепле. «Ночью ему не удавалось как следует выспаться, потому что в его квартире из-за каких-то бытовых неурядиц у него не было даже угла. — Вспоминал Чуковский. — Гул наших споров и лекций … действовали на него, как колыбельные песни. … Ничего не слыхал старичок: пробравшись к любимой скамье, он мгновенно погружался в дремоту. … Зощенко питал к старичку самые нежные чувства. Однажды он приблизился к спящему и, словно любуясь им, долго молчал, а потом произнес убежденно:
— Вполне прелестный старичок!»
Впрочем, самого Зощенко поначалу тоже принимали за какого-нибудь такого «прелестного» чудака-милиционера, Бог весть зачем затесавшегося среди литераторов. Ведь он никогда не участвовал ни в спорах, ни в литературных обсуждениях, ни в общем веселье, а сидел бирюком в углу, с самым угрюмым и нелюдимым видом. О своих литературных опытах он рассказывал только, что когда-то мечтал стать писателем, но получил в гимназии на выпускном экзамене единицу за сочинение и от отчаяния решил покончить с собой, проглотил кристалл сулемы… К счастью, откачали.
Но в один прекрасный день студийцы (со временем они стали именовать себя Серапионовы братья) поняли: Зощенко — настоящий писатель и, может быть, первый среди них всех. К тому дню все студийцы подготовили рефераты на тему поэзии Блока. У всех были рефераты как рефераты: в меру теоретизирующие, в меру эмоциональные. Когда очередь дошла до Зощенко, он стушевался: «У меня другой стиль». Он хотел было убрать свою замызганную тетрадь с глаз долой, но Чуковский выхватил ее: «Давайте я прочту». Реферат был написан от имени некоего Вовки Чучелова, полуграмотного самоуверенного пошляка. Аудитория хохотала до слез. Зощенко же и во время чтения оставался угрюмым.
Можно было подумать, что он вообще не умеет смеяться. Но в дневнике Зощенко описывает, как ночью сочинял рассказ «Баня»: «Уже первые строчки смешат меня. Смеюсь все громче и громче. Наконец, хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук. … От смеха я чувствую боль в животе. В стену стучит сосед. Он бухгалтер. Ему завтра рано вставать. … Должно быть, я его разбудил. Я кричу: «Извините, Петр Алексеевич»… Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку. Через двадцать минут рассказ написан. Мне жаль, что, так быстро я его написал. Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным, красивым почерком. Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда буду читать этот рассказ в редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать».
Скоро его словечки и выражения подхватила вся грамотная и полуграмотная Россия: «что ты нарушаешь беспорядок?», «довольно свинство с вашей стороны», «блекота и слабое развитие техники», «подпоручик ничего себе, но — сволочь». Ему даже показалось, что он повторяется, и надо съезжать с этой наезженной юмористической колеи. Как-то он решился попробовать выступить на эстраде с чтением одной из своих серьезных вещей, из цикла «сентиментальных повестей» — о тоске и безысходности человеческой жизни. Из зала ему закричали: «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь?!» «Ах, — с тоскою жаловался Зощенко Чуковскому. — Если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе — вечер был бы в порядке».
И вот теперь «угрюмство» довело беднягу до сидения взаперти в мансарде фотографа. Чуковский решил идти говорить с Зощенко, а если тот не захочет его пускать — применить силу. Ведь жить так, как живет Миша, решительно невозможно!
Зощенко встретил его даже приветливо. Оказывается, лежа в мансарде, он как раз и думал о том, что жить так дальше невозможно. И даже составил план, как будет тренировать в себе жизнелюбие. «Раньше всего — не верить в свою болезнь, — поделился он с другом Корнеем. — Вот у меня психастения, а я заставлю себя не обращать внимания на шум, и стану нарочно писать в редакции, где галдеж со всех сторон. И еще — вот возьму и начну отвечать на письма. Боже, какие дурацкие я получаю письма! Например, тут один предлагает мне себя в сотрудники: «Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам». И подпись: «с коммунистическим приветом».
Увы! Не помогла тренировка! Попытка не обращать внимания на звуки привела только к обострению раздражительности. Теперь Зощенко мешали спать трамваи. Поменял квартиру — там капал кран. «Не выдержу. Поменял 3 помещения — везде капает вода, везде краны текут. Я — отвратительный недотрога», — жаловался Зощенко.
Вот тогда-то Михаил Михайлович и пошел к тому психиатру. А, не получив вразумительного совета, решил обратиться к книгам, чтобы излечиться самостоятельно. Чуковский рассказывает: «Вся его рабочая комната буквально завалена книгами, чего прежде никогда не бывало. И книги были специальные: биология, психология, гипнотизм, фрейдизм. … Он дал мне книгу некоего велемудрого немца в переводе на русский язык. Многие строки в ней были густо подчеркнуты, и, естественно, читая эту книгу, я вообразил, будто Зощенко подчеркнул те места, которые показались ему наиболее комическими: перевод книги был забавно коряв. Возвращая книгу, я сказал Михаилу Михайловичу, что действительно книга смешная и что меня особенно насмешили те строки, которые подчеркнуты им.
— Смешная? — спросил он с удивлением и даже как будто, с обидой. — Да ведь это одна из самых серьезных и поучительных книг».
Вот жаль только, в Советской России учение Зигмунда Фрейда не приветствовалось, и психоаналитиков днем с огнем было не сыскать. Пришлось стать самому себе психоаналитиком и, вооружившись современными методами физиологии и психоанализа, перетряхнуть прошлое в поисках причин своего невроза.
С чего начать? Ну, родился в Санкт-Петербурге, на Петербургской стороне, дом 4 по Большой Разночинной улице. Записан в метрическую книгу церкви Св.Мученицы царицы Александры. Отец — Михаил Иванович Зощенко, дворянин из Малороссии, с Полтавы. Художник-передвижник. И для храма Спаса-на-крови делал мозаику, и для музея Суворова (полотно из смальты на тему «Переход Суворова через Альпы»). Мать — Елена Иосифовна Сурина, русская, дворянка, сочинительница рассказов из жизни бедных людей, постоянный автор газеты «Копейка». Михаил у них — третий ребенок из восьми, причем первый сын.
Вот отец возвращается из своей мастерской — мать устраивает ему сцену ревности. Старшая сестра — Елена — шепчет на ухо: «Все женщины сходят с ума от папы, это чересчур расстраивает маму». Вот приехал из Полтавы дедушка, и мама сказала про него: «Он никого не любит. Он вроде твоего отца. У него закрытое сердце». «А у меня тоже закрытое сердце?», — встревожился маленький Миша. «Да», — ответила мама. «Значит, я тоже не буду никого любить?», — все больше пугается сын. Мать сквозь слезы говорит: «Да, наверное, и ты будешь таким. Это большое несчастье — никого не любить». Уже теплее… Это, во всяком случае, объясняет, отчего у него все так нелепо складывается с женщинами… Вспоминать, вспоминать еще! Вот отец стоит у окна. Он, Миша, подходит к столу, хочет починить карандаш. Отец падает на пол. Разрыв сердца. Мгновенная смерть. Сын в ужасе кричит… Да, это — важно. Но — не главное! Вспоминать. Вспоминать!
Вот он уже вырос и добровольцем пошел на «германскую». В памяти всплывают уже иные картины… Зощенко записывает их: «Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: «Газы!.. Маски!..» И бросаюсь в землянку. Там у меня на гвозде висит противогаз. Вокруг меня бегают солдаты, заматывая свои лица марлевыми масками. Мне нехорошо. Голова кружится. Я проглотил много газа, когда крикнул: «Маски!» У костра становится легче. Даже совсем хорошо. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая нас. Я снимаю маску. Мы лежим часа четыре. Начинает светать. … Я в бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает меня, когда я вижу, как методически они это делают». От этого отвратительного зрелища Мишу рвет. Придя в себя и оглядевшись, он обнаруживает, что вокруг него все мертвы, и сотни дохлых воробьев упали на дорогу… Добравшись до лазарета, Миша просит у сестры милосердия Клавы спирта и жадно пьет. Дурнота возвращается, сознание гаснет. Потом он видит лицо доктора, склонившееся над ним: «Я впрыснул вам камфору. С вашим пороком сердца нельзя пить ни капли!» — «У меня никогда не было порока сердца», — шепчет Миша непослушным языком. — «Теперь есть. Вы же были отравлены газами».
Примерно в эти же дни в другой город, на другой фронт, в другую армию, но на ту же войну прибыл Хемингуэй. Позже он опишет эту войну, и в этом описании будет много схожего с зощенковскими.
Пускают газ
Потом была Февральская революция и неожиданное везение: назначение на «пышную» должность коменданта почт и телеграфа в Петрограде. «Мне полагалась тогда лошадь. И дрожки. И номер в «Астерии». Я на полчаса являлся в Главный Почтамт, небрежно подписывал бумажки и лихо уезжал в своих дрожках. При такой жизни я встречал множество удивительных и знаменитых людей. Например, Горького. Шаляпина как-то раз встретил». Но однажды, поддавшись какому-то странному порыву, он явился к начальству и попросил перевести его куда-нибудь в провинцию. Куда? Неважно куда, только бы прочь отсюда. Да вот хоть бы в Архангельск, на должность секретаря полкового суда.
Что дальше? Любовь девушки из французской миссии (она еще выправила ему французский паспорт, чтобы он бежал с ней в Париж. Глупая! Зачем ему Париж?), потом — бегство из Архангельска за два дня до прихода англичан. Снова Петроград. И вместо Парижа — низенький табурет в подвале на Васильевском острове, с чьим-то потрепанным сапогом на коленях, подметкой и рашпилем в руках.
«Я — сапожник. Мне нравится моя работа. Я презираю интеллигентский труд — это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра. Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть».
Но и это прошло. Того, что есть, стало не довольно. Тем временем — гражданская война, и он попросился на фронт. Разумеется, в Красную армию (хотя почему это — «разумеется»? Его родной брат, Владимир, воевал в это время на стороне белых)… «Я пробыл на фронте полгода и по болезни сердца уволился из армии. После этого я переменил десять или двенадцать профессий, прежде чем добрался до своей теперешней профессии. Я был агентом Уголовного розыска (в Ленинграде). Был инструктором по кролиководству и куроводству (в Смоленской губернии, город Красный, совхоз Мальково). Был старшим милиционером в Лигово». На все эти скитания толкала его все та же хандра, но нигде он не мог найти успокоения…».
Автор Ирина Стрельникова