— Ты тут за всем присмотришь, Леночка? — обратилась к ней мачеха. — Отлично! Дети тебе помогут. А то у меня что-то разболелась голова. Надо будет прилечь.
— А мне хочется сходить к плащанице, — сказала сестра. — Вчера ведь не удалось побывать.
И обе дамы вышли. Дети, в сознании важности возложенного на них поручения, помогали Елене украшать стол цветами, расставлять куличи, яйца, окорока, примерять, куда поставить пасхи, пока еще державшиеся на льду, и т. д. И никто из них не замечал, как из её глаз тихо струились слезы и крупными, светлыми каплями скатывались, то на душистые гиацинты, то на холмик крес-салата, куда она укладывала самые красивые яйца.
Пасха… Страстная суббота… Какие это прежде были радостные, чудно-праздничные дни! А прошлый-то год! В этот самый день и час она убирала стол со своим женихом, с добрым, милым Сережей. Как им было весело, как они шутили и смеялись, не предвидя нависшей над ними беды — жестокой войны! Свадъба их была назначена на август, сейчас-же после маневров; но приготовлять себе будущее жилище они решили заблаговременно и собирались с Фоминой недели начать хождение по магазинам, покупая мебель, посуду, вообще все необходимое для хозяйства. Сережа, чтобы попугать ее, уверял, что обязательно купит для гостиной ярко-зеленую обивку с желтыми разводами, а она притворялась, будто верит ему, и ужасно на него сердится, и оба хохотали до слез, беззаботные и счастливые, как дети.
И вот миновала весна, настало лето, приближался и август, но, вместо свадьбы, веселья и радости, судьба сулила Елене тяжкое испытание. Вильгельм пошел на Россию войной, и Сережа, как офицер, в один из первых-же дней ушел со своим полком защищать родину от кровожадных немецких полчищ.
Сначала все шло благополучно. Сережа участвовал лишь в нескольких незначительных стычках, из которых выходил невредимым, был здоров, бодр и почти каждый день писал своей невесте длинные, интересные письма. Но вот однажды, после большого боя, к ней пришло страшное горе. Никогда не забыта ей того хмурого, осеннего утра, когда она прочла в газете; «Пропавшие без вести: корнет Лачинов, Сергей Александрович»… Положительно, ей было-бы легче узнать, что он убит; тогда бы, по крайней мере, был всему конец, холод, мрак, но зато и покой, Она-бы знала, что он, отслуживший герой, тихо лежит в своей могиле, что он уже не страдает, она-бы могла молиться на этой могиле, а теперь… теперь она даже не знает, как за него молиться: за живого, или за мертвого? Правда, порою в её сердце прокрадывается надежда, что он еще жив, и они когда нибудь да увидятся вновь. Но ведь эта надежда такая несбыточная! Вот уже более четырех месяцев прошло с тех пор, как он пропал, и где она только ни перебывала за это время, наводя о нем справки! Но всюду получался лишь один ответ: ничего неизвестно, пропал бесследно.
И, прометавшись целый день в этих бесплодных поисках, она потом всю ночь терзается страшными думами о Сергее. Если он погиб, то как? Может быть, его заживо втоптали в землю вражеские эскадроны, пройдя через него, случайно упавшего… Или немцы медленно, в страшных пытках добили его, издеваясь над ним… А если он еще жив и в плену, то что с ним сейчас? Может быть, в эту самую минуту, какой-нибудь грубый, пьяный пруссак избивает его, такого гордого и благородного, а ему нечем защититься… А то ей начинаем рисоваться темная ночь в холодном бараке, голый земляной пол, на котором он, прикрывшись порванной шинелью, лежит больной, умирающий, и кашляет, кашляет до изнеможения, и думает, что все о нем забыли… И Елена, с глухим криком, заломив руки, вскакивает с постели, задыхаясь от бессильного отчаянья под своим мягким, теплым одеялом.
Так, изо дня в день, тянется эта тяжелая пытка, она бледнеет и тает, и родные с нескрываемым ужасом следят за тем, как из неё уходит жизнь, точно масло из разбитого сосуда. Вначале они пробовали ее обнадеживать, но потом примолкли и теперь только пытаются чем-нибудь развлечь ее. Но ей все развлечения противны, невыносимы, ей даже обидно, что и в этом году, как-будто ничего не случилось, у них опять устраивается многолюдное разговенье. Конечно, она, понимает, что родные и знакомые в её горе неповинны, а уж детей-то и вовсе даже не за что лишать праздников; она даже считает своим долгом принять обычное участие в этом заветном торжестве, чтобы ничем не омрачить его своим дорогим малышам. Но все-же зачем, к чему все эти роскошные кушанья, лакомства, фрукты, когда может-быть, именно сейчас вот Сережа умирает от голода в какой-нибудь германской конуре, не имея даже лишнего черствого сухаря!
Елена не удержалась и громко всхлипнула, уткнувшись личиком в огромную корзину с цветами, поставленную посреди стола.
— Что с тобой, тетечка? Ты пальчик уколола? — тотчас-же послышался около неё озабоченный голосок.
— Да, детка, пальчик! — овладевая собою, кротко отозвалась молодая девушка. — Ну, ничего, ничего! Давайте-ка торопиться! Смотрите-ка, уже без четверти семь, а ведь всем вам надо еще хорошенько выспаться до десяти часов, а потом нарядиться.
Дети еще старательнее принялись за интересные хозяйственные хлопоты и, благодаря их рвению, все было во время закончено.
Все семейство успело и отдохнуть, и принарядиться, затем, отстояв заутреню, вернулись домой. Тотчас-же начали съезжаться и гости из разных церквей, и не прошло и получаса, как великолепный пасхальный стол был окружен нарядной, оживленной толпою. Всюду слышалось звонкое христосованье, говор и смех; радостные детские голоса заливались, как колокольчики. В воздухе пахло цветами, свежими куличами и сладким творогом.
«Все, все, как и в прошлом году!» — без конца твердила про себя Елена, чувствуя, что от тоски сердце комком сжимается у неё в груди. Однако, не желая докучать другим своим горем, она по привычке занимала гостей разговором, улыбалась и возилась с детьми.
Веселье было в самом разгаре, когда в передней протрещал громкий, долгий звонок. Старый Савельич, служивший у стола, степенно вышел из столовой в переднюю и направился к входной двери.
— Странно! Кто-бы это мог еще приехать? — заметила мачеха Елены, обводя гостей вопросительным взглядом.
Елена-же в эту минуту, доставая себе что-то из буфета, стояла около самой двери в переднюю, но не обратила никакого внимания ни на звонок, ни на щелкнувший замок открываемой двери на лестницу.
— Господи Иисусе! — донесся вдруг до неё не то испуганный, не то плачущий от радости голос Савельича.
У Елены остановилось сердце от внезапно мелькнувшей в её голове догадки, которой она не смела верить, чувствуя, что, кажется, так и умрет на месте, если эта догадка не оправдается. Однако в следующую секунду она, цепляясь дрожащими руками за портьеру, уже заглядывала в переднюю.
Там, держа в руке фуражку, стоял Лачинов, бледный, исхудалый, но живой и невредимый. Савельич, отбросив всю свою церемонность хорошо воспитанного лакея, ухватил гостя за рукав шинели и, что-то бормоча сквозь слезы, чмокал его в истрепанный, заскорузлый погон. Молодой человек, похлопывая старика по спине, растроганно улыбался. На полу около него лежала куча аккуратно перевязанных пакетов.
— Сережа! — закричала Елена так громко, что в столовой все мгновенно смолкло.
И, забыв сразу обо всех своих муках, смеясь и плача от охватившей ее невыразимой радости, бросилась она к жениху и замерла, обвив его шею руками. Минуту спустя, все — хозяева, гости и дети — буквально ринулись в переднюю и принялись обнимать, целовать, даже ощупывать Лачинова, словно не веря своим глазам. И все наперебой засыпали его вопросами и приветствиями:
— Сергей Александровичу голубчик, да как же это так? Да отчего-же от вас столько времени не было известий? Ну, слава Богу! Откуда вы вдруг взялись-то?
Молодой человек, продолжая одной рукой держать руку невесты, которая стояла подле него, как во сне, благодарно улыбаясь, кланялся, пожимал тянувшиеся к нему руки, гладил детские головки и, захлебываясь от торопливого желания всем ответить сразу, говорил:
— Сейчас все расскажу… Вот тут пакетики… это детям и Леночке… Я рассчитывал попасть к вам сегодня днем, да поезд опоздал, а мне еще хотелось купить всей этой дребедени… Ведь праздник… а то как-же дети-то…
Но детям на этот раз, по-видимому, было не до подарков. Они замерли на месте и, разинув ротики, блестящими, полными благоговения глазами уставились на офицера, приехавшего со страшной войны, где его каждую минуту могли убить, а он все-таки не боялся и воевал, защищая их всех от злых немцев, которые убивают и жгут детей. Маленькие их сердца трепетали от почтения и благодарности, а пухлые рученки тянулись исподтишка погладить шершавое пальто своего защитника.
— Да где-ж ты весь вечер-то пропадал? Отчего к заутрене не приехал? — спросил его отец Елены.
Молодой человек с комическим отчаяньем развел руками и произнес:
— Как это ни стыдно, но вообразите: проспал! Сам не понимаю, как это случилось! Положим, приближаясь к Петрограду, я от нетерпения так волновался, что последнюю ночь совсем не спал. Вернувшись из магазинов, прилег на полчасика… в квартире у меня никого нет, потому что мой денщик остался в полку… Ну вот, я и проспал до половины первого, а потом еще пришлось себя в приличный вид приводить.
— Ах ты, бесстыдник, бесстыдник! — качая головой, засмеялся хозяин дома. — Ну? да уж так и быть, ради великого праздника, покормим тебя. Идем-ка, брать, в столовую, разговляйся по старой памяти! Ты, я думаю, у немцев-то не по-нашему, а по-настоящему напостился.
Когда наконец все несколько пришли в себя и Лачинов наскоро отведал вкусной пасхальной снеди, древняя, добродушная бабушка Елены, усиленно сморкаясь, обратилась к нему:
— Ну, батюшка, теперь говори толком, как ты свои кости-то целыми унес от этих извергов?
— Не только кости, а даже почти и всю кожу! — со смехом отозвался Сергей Александровичу целуя морщинистую руку старушки, — История же моя такова. У нас с немцами была порядочная кавалерийская стычка близь Аминштейна. Кончилась она в нашу пользу, да на мою беду подо мною ранило лошадь, и раньше, чем я успел соскочить, она, взвившись на дыбы от страшной боли, сбросила меня на землю. Помню, что я отлетел далеко в сторону, хватился головою о камень, а щиколоткой — о какое-то бревно — и тут-же потерял сознание. Когда я очнулся, то увидел себя в товарном вагоне, на полу. Рядом со мною лежали еще несколько наших раненых, а около двери стоял немецкий часовой. Ну, понял я, что в плен попал, и такое меня охватило отчаянье, что, право, если б не нога, которой я пошевелить не мог, то я-бы тут-же выбросился из поезда. Привезли нас в Бромберг и поместили в каком-то сарае. Ухода, конечно, не было никакого, кормили нас невообразимой бурдой, но, благодаря моему крепкому здоровью, я поправился даже и при таких условиях. Потом нас перевезли в Шнейдемюль, и здесь меня в первый-же день едва не расстреляли. Какой-то майор вздумал на меня кричать, говоря при этом всякие подлости про нашу армию, — ну, я, недолго думая, размахнулся да так его трахнул, что он у меня волчком завертелся. Хотели было расстрелять, да потом, видно, решили, что это была-бы слишком короткая мука, и засадили меня в темный погреб, по всей вероятности, собираясь уморить голодом, так как двое суток не приносили даже воды. На мое счастье, среди их солдат нашелся поляк, который помог мне бежать. Две недели прятался я в лесу но потом, благодаря моей форменной одежде, меня нашли и водворили обратно, но уже не в подвал, а в барак с остальными пленными. За время моего отсутствия тамошний гарнизон успел смениться, и меня не стали расстреливать. Месяц я прожил сравнительно благополучно. Положим, и пища, и помещение были по-прежнему отвратительными, а еще того более удручало запрещение писать на родину и получать письма; но зато хоть от унижений-то меня Бог хранил. Из Шнейдемюля нас пятого (по нашему) марта, то-есть незадолго до своей Пасхи, немцы перевезли во Францию и там водворили совсем вблизи боевой линии. Зачем мы им там понадобились, какое новое беззаконие они замыслили, я не знаю, но можно предполагать, что они собирались гнать нас перед собою, идя в атаку под убийственным французским огнем. Но праздничные дни выручили нас. В Страстную субботу вечером, вместо того, чтобы Богу помолиться, наши стражи так напились, что вся наша партия, человек в шестьдесят, почти без труда выбралась из лагеря и бросилась бежать прямо на юго-запад, к французам. К несчастью, наш побег был тотчас-же обнаружен — и нам вслед затрещали пулеметы. Большинство моих товарищей были переранены, кое-кто и убит. Несколько пуль и меня зацепили, но совсем незначительно, и я с уцелевшими солдатиками благополучно добрался до французских позиций. Сначало-то французы, еще издали завидев бегущих людей, грозно наставили было на нас винтовки и закричали что-то далеко не приветственное. Но тут я во весь голос крикнул им: — Не стреляйте! Мы русские! — и если б вы видели, господа, что тут стало твориться! Побросали они свои ружья, забыли и о близости немцев, кинулись нам навстречу, орут благим матом: Да здравствует Россия! Да здравствует её славная армия! — обнимают нас, целуют и наконец на руках внесли нас в свои траншеи, точно какие-нибудь вазы фарфоровые. А в траншеях началось форменное наше чествование, и если бы я съел хоть десятую долю всего, что мне предлагали, то меня без сомнения тут-же разорвало-бы на куски. Однако, как ни хорошо было мне у милых союзников, я все-таки на следующее-же угро взмолился, чтобы мне помогли поскорее выбраться в Россию. Они вполне вошли в мое положение и сейчас-же все устроили. Через трое суток я был уже в Лондоне, а затем — через Норвегию и Швецию — и вот наконец я опять в Петрограде! Думаю, что можно будет пожить здесь с недельку, да и не мешает мне сил набраться, — ну, а там снова на фронт, в родной полк, который, чего доброго, уже панихиды по мне служит. Ну, да пусть себе: это, говорят, хорошая примета! — весело заключил юноша свой рассказ, который все слушали с жадным вниманием.
— Опять на войну! — уныло прошептала Елена, и её сияющие глаза затуманились слезами.
— Полно, не горюйте, мой дружок! — улыбаясь, ободрил ее Лачинов. — Бог не выдаст — немец не съест!
В. Суворова, журнал "Незабудка" 1916 года.